Маникюр розовый с желтыми блестками

Лев Копелев

OCR&Spellcheck Stanichnik, http://lib.aldebaran.ru
«Хранить вечно»: ТЕРРА – Книжный клуб; Москва; 2004

Аннотация

Эта книга патриарха русской культуры XX века – замечательного писателя, общественного деятеля и правозащитника, литературоведа и германиста Льва Копелева (1912–1997). Участник Великой Отечественной войны, он десять лет был «насельником» ГУЛАГа «за пропаганду буржуазного гуманизма» и якобы сочувствие к врагу. Долгое время лучший друг и прототип одного из центральных персонажей романа Солженицына «В круге первом», – с 1980 года, лишенный советского гражданства, Лев Копелев жил в Германии, где и умер. Предлагаемое читателю повествование является частью автобиографической трилогии. Книга «Хранить вечно» впервые издана за рубежом в 1976 и 1978 гг., а затем в СССР в 1990 г.

СОДЕРЖАНИЕ
Часть первая. ПЕРВЫЕ ДНИ ВЕЧНОСТИ
Глава первая. Арест
Глава вторая. Полевая тюрьма
Глава третья. Живой белогвардеец
Глава четвертая. Задержанные югославы
Глава пятая. Подпоручик Тадеуш
Глава шестая. Хиви
Глава седьмая. Вы обвиняетесь по 58-й статье
Часть вторая. В НАЧАЛЕ БЫЛО…
Глава восьмая. Миля Забаштанский
Глава девятая. Забаштанский начальником
Глава десятая. Люба
Глава одиннадцатая. В Восточной Пруссии
Глава двенадцатая. Дело заведено
Глава тринадцатая. Грауденц. Последние бои
Глава четырнадцатая. Мартовские иды
Глава пятнадцатая. Бдительный Мулин
Часть третья. СЛЕДСТВИЕ ИДЕТ
Глава шестнадцатая. Вскрываем корни

Глава семнадцатая. Задолго до начала
Глава восемнадцатая. «Душечка» нового покроя
Глава девятнадцатая. Майор из плена
Глава двадцатая. Первый блатняк и первый прокурор
Глава двадцать первая. После Победы
Часть четвертая. ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ
Глава двадцать вторая. Дело за «Особым совещанием»
Глава двадцать третья. Быдгощ – Брест
Глава двадцать четвертая. Немецкий казак Петя-Володя
Глава двадцать пятая. В этапе
Часть пятая. ГДЕ ВЕЧНО ПЛЯШУТ И ПОЮТ
Глава двадцать шестая. Сухобезводная. Унжлаг
Глава двадцать седьмая. По «Оси»
Глава двадцать восьмая. Наседки-стукачи
Глава двадцать девятая. В «больничке»…
Глава тридцатая. Пасха
Часть шестая. МОСКВА МОЯ
Глава тридцать первая. Санаторий Бутюр
Глава тридцать вторая. Камера № 96
Глава тридцать третья. Только справедливости…
Глава тридцать четвертая. Интермедия
Часть седьмая. ТОРЖЕСТВО ПРАВОСУДИЯ
Глава тридцать пятая. Опять Бутырки. Опять трибунал
Глава тридцать шестая. Большая Волга
Глава тридцать седьмая. Смертность нормальная
Глава тридцать восьмая. Какую жизнь отстаивать?
Глава тридцать девятая. Между фронтами
Глава сороковая. Вечность продолжается
Примечания
Фотоприложение

ХРАНИТЬ ВЕЧНО

Эта книга посвящается:
Надежде Колчинской – моей первой жене и неизменному другу, Софии Борисовне и Зиновию Яковлевичу Копелевым – моим родителям, Майе и Лене – моим старшим дочерям, Елене Арлюк, Берте Корфини, Инне Левидовой, Марии Левиной (Зингер), Галине Хромушиной, Михаилу Аршанскому, Абраму Белкину, Арнольду Гольдштейну, Борису Изакову, Александру Исбаху, Михаилу Кочеряну, Михаилу Кручинскому, Валентину Левину, Юрию Маслову, Владиславу Микеше, Ивану Рожанскому, Виктору Розенцвейгу, Борису Сучкову, Николаю Тельянцу – с некоторыми из них нас разделила дальнейшая жизнь, однако без них всех – родных, товарищей, приятелей, друзей, – я просто не мог бы выжить; Раисе Копелевой (Орловой) – жене и другу; только благодаря ей была написана эта книга.

…История дает нам готовые мысли, роман – готовые чувства. Но текст, который передает нам только материал, требует от нас, чтобы мы сами его переработали, требует самостоятельной деятельности.
Гете

…Но строк печальных не смываю
Пушкин
Для них соткала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов.
Анна Ахматова

Часть первая. Первые дни вечности

Глава первая. Арест

5 апреля 1945 года. Ясный солнечный день. Такой, когда уже с утра очевидно, что жизнь прекрасна и все должно быть хорошо. Госпиталь размещен в немецкой деревне к юго-востоку от Данцига в просторных кирпичных домах. Меньше болит спина, зашибленная бревном от взорвавшейся баррикады в Грауденце, слабее головные боли. Прошло больше двух недель с тех пор, как меня исключили из партии и отчислили из Политуправления 2-го Белорусского фронта с должности «старшего инструктора по работе среди войск и населения противника». Меня отправили в госпиталь с температурой, слепила жгучая боль, я еле ходил, согнувшись крючком, кряхтел, сдерживая стоны.

Но в это утро я был почти здоров…

Пришел комиссар госпиталя, худой, широколицый майор. Мы были давно знакомы, его жена работала у нас в канцелярии. Он и раньше несколько раз заходил, сочувственно выслушивал рассказ о том, как меня исключали за «притупление бдительности, выразившейся в проявлении жалости к немцам и настроений буржуазного гуманизма». Он обещал эвакуировать меня в Москву: «Там и медицина основательней починит, и с партийными делами разберутся».

И в это утро он пришел, как всегда, спокойно-приветливый, немногословный. Позднее вспомнилось, что он смотрел как-то в сторону и спешил.

– Вот что, мы, значит, перебазируемся. Есть приказ, чтоб всех, кто ходячие, выписать: кого в тыл, кого, чтоб догоняли на попутных. Так вот ты, значит, отправляйся пока в резерв, я тебе машину дам, а потом уже с ними, с резервом значит, догонишь нас на новом месте и там долечим, а может, все же удастся, в Москву отправим.

Я переоделся, получил свой чемодан, пистолет, шинель и «личное дело» – большой пакет за пятью сургучными печатями.

– Полежи пока на моей койке, пока, значит, машина освободится… Вот приемник, трофейные газеты…

Комната была солнечная. Из открытой форточки дышало теплом – влажным, пахнущим землей. В немецких газетах панические сводки: «Жестокие… оборонительные бои… противнику удалось продвинуться», отчаянные призывы и нелепые в своем постоянстве рекламные объявления; я настроил приемник, слушал музыку…

Без стука вошли двое: капитан и старший лейтенант.

Вежливо козырнули.

– Простите, это вы товарищ майор Копелев?

– Да.

– Наш генерал просит вас зайти к нему насчет работы.

– Из какого вы отдела?

В штабе фронта в каждом отделе и управлении – авиации, артиллерии, саперном, танковом – были свои разведотделы, везде нужны были офицеры, владевшие немецким. Меня знали многие штабисты, и я не удивился, что вот пришли, даже не дождавшись, пока доберусь до резерва. Капитан ухмыльнулся.

– Да ведь нашему брату все равно, где служить.

И это не удивило. Разведчики любят напускать таинственность.

– Что ж, пошли… Это недалеко? Можно шинель внакидку? Как тут у вас комендант, не цепляется?

– Два дома отсюда… Комендантских не встретим.

Широкая улица. Каменные дома с палисадниками, большими дворами. На дороге подсыхающая разъезженная глина. Проезжают грузовики, «виллисы», снуют солдаты. Вошли через двор в один из домов.

Большая комната: обычная сутолока штабной канцелярии. Кто-то сказал:

– Генерал просит подождать несколько минут…

Прошли в другую комнату, большой стол посередине, стоят и сидят несколько офицеров и солдат. Старший лейтенант, молодой, круглолицый, добродушный, спросил бесхитростно:

– Что это у вас за пистолет, товарищ майор?… Кабур какой-то чудной.

– Бельгийский браунинг. Первый номер.

– Четырнадцатизарядный?… Можно поглядеть?

Мне не впервой было встречать любопытный и даже завистливый интерес к большому, тяжеловатому, но очень приладистому и надежному «бельгийцу». Достал, протянул. И в то же мгновение с другой стороны капитан, который привел меня, с ухмылочкой, и уже совершенно другим казенным голосом:

– А теперь прочитайте вот это.

Куцая бумажка – печатный бланк «Ордер на арест».

Первое ощущение – удар по голове, по сердцу… Потом недоумение и злая обида.

– Зачем же вы пистолет так выпрашивали? Неужели боялись, что я стрелять стану.

– Ну ладно, ладно. Сдайте документы, снимите орденские знаки. Вынимайте все из карманов… Вот ваши вещи, обыскиваем при вас…

Солдат внес мой чемодан. Раскрыл: белье, письма, рукописи, книги, табак – все вывалили на стол.

Мысли заметались беспорядочно. Заставил себя думать спокойнее… Разумеется, это устроил Забаштанский. Но что он мог придумать такого, чтоб добиться ареста? Что произошло, пока я был в госпитале?

Я спросил, на каком основании арестовывают, в чем обвиняют. Капитан, ставший теперь сумрачным и раздраженно-торопливым, отвечал сухо:

– Мы не знаем. Мы выполняем приказ. Арест санкционирован командующим фронтом. О причинах узнаете на следствии. Без причин у нас не арестовывают.

Рылись в книгах. Там были «Майн кампф» Гитлера, сборники статей Геббельса, Лея, Розенберга, несколько журналов СС… Но это никого не заинтересовало, просто отбросили. Просматривали тетради, дневники, рукописи, письма. Особенно тщательно рукописи, перепечатанные на машинке. Большая часть заготовки книги, которую тогда задумал – «Четверть века лжи» – о методике и формах нацистской пропаганды. Дневники за 1943-1944 годы. Я испугался, что они могут пропасть… Стал объяснять, что это имеет значение не только личное, но и для истории.

– Все будет цело! Все запишем в протокол (все пропало, и потом я тщетно пытался разыскать следы).

Письма дочек лежали отдельно. Капитан проглядел небрежно.

– А, это детские… – и начал рвать. Я заорал:

– Не сметь… не позволю…

Кажется, ругался, голова горела от прилива крови. Было несколько мгновений того исступленного, ничего не сознающего бешенства, когда можно ударить, чем попадется, наговорить и натворить такого, о чем потом будешь жалеть. Кинулся к столу. Сразу схватили сзади несколько человек. Капитан струхнул.

– Чего это вы?! Что тут такого? Старые бумаги. Не забывайте, что вы арестованный. Ишь, раскричался!

– Должно быть у вас нет детей, если вы спрашиваете: «Что тут такого».

Письма не порвали и по моему требованию занесли в протокол: столько-то писем разных. Они очень торопились – капитан, старший лейтенант и еще какие-то двое. Я стал настаивать, чтоб записали тетради и рукописи. Они отмахивались – не пропадет…

Уже тогда, в первый час, еще сам не сознавая, я ощутил то непроницаемое равнодушие, которое едва скрывают слова, произносимые потому, что «так положено», – равнодушие даже не холодное, а просто бестемпературное, бесцветное и бессмысленное. Оно делает обыкновенных людей способными на соучастие в любом деле, но чаще злом, чем добром, скорее в преступлении, чем в подвиге… Хотя и в любых массовых подвигах – в воинских штабах, в осажденных городах, в собраниях, принимающих отважные решения, – тоже неизбежно присутствуют, и что-то делают, и кому-то оказываются нужными такие безмятежно-равнодушные исполнители… Может быть, где-то у себя дома или среди близких людей они могут радоваться, огорчаться, мечтать и страдать… Но там, где они «служат», где они «занимают посты», «исполняют приказы», там, где у них не имена, а должности и звания, они чаще всего становятся жестокой силой, неудержимой, расплывающейся, как грязевой поток.

Тогда, в солнечное апрельское утро, я впервые ощутил холодное прикосновение этой силы. Ощутил то, что потом с каждым годом становилось все более явственным – захлебываюсь, барахтаюсь в непролазно грязном болоте, цепляюсь за каждую кочку, иногда кажется, вот-вот уже твердая земля, еще немного и выберусь, выкарабкаюсь… легче дышать. Но нет, снова трясина, снова затягивает, душит неотступная, липкая, холодная грязь.

Обыск продолжался недолго. Потом составляли протокол. Пока я сам отвинчивал ордена, лейтенант спокойно, будто обстругивал кору с дерева, перочинным ножом срезал погоны. И деловито спросил у капитана:

– А петлицы на шинели как?…

– Ладно, пускай остаются.

Портсигар и спички сунули в чемодан и капитан заметил:

– Курить арестованному не положено… После крика из-за писем он стал еще более сумрачным, говорил, брезгливо морщась.

Тогда впервые во мне пробудились инстинкты арестанта. Подойдя к столу, чтобы подписать протокол обыска, я стал незаметно выщипывать из лежавшей там пачки табак и ссыпал его просто в карманы.

Меня отвели в другую комнату, совершенно пустую – стояли только две табуретки. На одной сидел молодой матрос, жевавший кусок хлеба. Мой первый товарищ по заключению.

Назвался он Петей, сказал, что драпанул с тыла на фронт, надоело «припухать в береговых экипажах», а его арестовали как дезертира.

Из соседней комнаты послышался голос все того же капитана. Он говорил по телефону:

– Соедините с Забаштанским. Говорит Королев. Взяли мы вашего туза. Нет, не сопротивлялся… – Потом он просил прислать машину доставить арестованных в Тухель.

Когда мы с Петей и двумя конвоирами ехали в крытом «студебеккере» по шоссе, уже начало темнеть.

О чем я думал тогда, в этот первый день? Прошло много лет и трудно вспомнить все… Пытался представить себе, в чем собираются обвинить. С самого начала войны я оставлял себе копии протоколов допроса военнопленных и копии некоторых своих донесений, которые формально полагалось числить секретными. Могли придраться к этому. Все карты считались секретными. Но, посылая немцев-антифашистов через фронт, мы давали им карты, которые затем «актировали» как уничтоженные. Некоторые из антифашистов возвращались, и тогда карты иногда действительно уничтожали, иногда передавали другим или оставляли себе для поездок. Если приложить такую уцелевшую карту к акту о ее мнимом уничтожении, можно обвинить в подлоге.

Во время обыска о картах не спрашивали. На тексты протоколов и докладных как будто не обратили внимания. Но может быть, это нарочно, прием? Искали рукописи… После исключения из партии я послал подробное письмо в Москву старому другу Юре Маслову. Он работал в Главном Политуправлении Вооруженных Сил; когда он узнает, что меня арестовали, то, конечно, доложит об этом письме начальству. Не может быть, чтобы такой примитивный лжец, как Забаштанский, мог утопить меня, да еще теперь, после Грауденца, где мы впервые добились такого явного и значительного успеха. Пропагандистской группе, которой я командовал, удалось вызвать мятеж в немецком полку, потом капитулировал гарнизон крепости… А если все-таки осудят, – ведь не расстрел же? Может быть, это судьба – а то мог бы погибнуть перед самым концом войны, – так стало мерещиться в последние дни в госпитале… Если ссылка, лагерь, узнаю еще и эту жизнь. И буду учиться, буду писать. Ведь иначе не пришлось бы. Нужно многое передумать. Что же это произошло в Восточной Пруссии? Неужели действительно было необходимо и неизбежно такое озверение наших людей – насилия, грабежи? Зачем нужно, чтобы мы и Польша захватили Пруссию, Померанию, Силезию? Ведь Ленин отвергал Версальский мир, а это – куда хуже Версаля… Мы писали, кричали о священной мести. Но кто были мстители, и кому мы мстили? Почему среди наших солдат оказалось столько бандитов, которые скопом насиловали женщин, девочек, распластанных на снегу, в подворотнях, убивали безоружных, крушили все, что не могли унести, гадили, жгли? И разрушали бессмысленно, лишь бы разрушить. Как все это стало возможным?

Глава вторая. Полевая тюрьма

Часа через три мы въехали в небольшой затемненный город и, поколесив по узким улицам, остановились. Старший конвоир долго препирался с дежурным по тюрьме, не хватало каких-то бумаг. Это относилось к моряку, его не хотели принимать. Потом меня провели через узкую калитку в железных воротах… Трехэтажное кирпичное здание. Узкий темный двор. На втором этаже в конце полутемного коридора – стол, освещенный карбидным фонарем; вокруг сидели и стояли несколько солдат. Дежурный по тюрьме – старшина, молодой, худощавый, рябоватый – внимательно посмотрел на меня и заговорил приветливо с легким татарским акцентом:

– А вы, кажется, знакомый, фамилия как?… Звание майор? Помните в Валдае пункт сбора военнопленных? Вы приходили допрашивать, я там в охране служил. Вот, а теперь вы сами пленные.

– От тюрьмы, как от сумы, – заметил кто-то из солдат.

Старшина так же приветливо, и даже извинившись, – знаете, ведь так положено, – ловко и быстро ощупал меня:

– Ножика в кармане нет. Оружия нет… Ну мы вам, конечно верим. Дайте майору закурить.

Кто-то протянул кусок газеты с щедрой щепотью махорки. Я свернул, дали огня – в камеру спички нельзя брать. Старшина говорил все так же дружелюбно:

– Теперь пойдете в карантинную камеру, а завтра будет начальник, он разместит.

Солдат повел меня вниз, в полуподвал, в дальний конец почти совсем темного коридора, вдоль которого неспешно расхаживал часовой с тесаком. Железная дверь, круглый глазок. Прощелкал ключ, скрежетнул засов.

Я вошел, и дверь за спиной глухо топнула. Скрежет, щелчок… щелчок…

В камере темень. На противоположном конце еле-еле сереет, скорее, угадывается окно. Воздух спертый, в первое мгновение показалось – нестерпимо смрадный. И к тому же запах какой-то неприятно знакомый… Кисловато-затхлое зловоние, напоминающее о мокрой шерсти, о засохшей ваксе, холодной табачной золе, о грязном, потном белье, загаженном клозете. И к тому же именно такое зловоние, которым отличались немецкие жилые блиндажи и скопления военнопленных немцев. В наших землянках все забивал терпкий махорочный чад и хлебный дух.

Я не сделал и двух шагов, как наступил на человека.

– Wer ist da?

– Was ist los? Verdammte Scheisse!

– Vorsicht! Wer trampelt hier herum?1

Не могло быть сомнений. Камера набита немцами.

Рванулся обратно к двери. Застучал кулаком, сапогами. Заорал:

– Часовой! Куда ты меня сунул? Ведь здесь же фрицы! Я советский офицер! Не смейте издеваться…

Кричал я громко, яростно матерился.

В камере началась возня. Немцы тревожно переговаривались. Я слышал, как один объяснял:

– Это русский офицер, не хочет быть с нами.

Часовой подходил не спеша.

– Чего орешь?

Я объяснил все сначала, требовал вызвать дежурного по тюрьме старшину.

– Стану я за дежурным бегать. Ни хрена. Просидишь ночь. Завтра придет начальник.

– Я буду стучать и протестовать.

– Ну и стучи. Дверь железная, не сломаешь.

– Я объявлю голодовку.

– Ну и голодай.

Слышно было, как он так же медленно пошел в другой конец коридора.

Я грохнул еще несколько раз каблуком в дверь и заорал исступленно. Потом услышал из противоположного конца камеры громкий мальчишеский голос:

– Эй, браток, дядя, не стучи… Здесь русские тоже есть… Иди сюда.

Двинулся на голос, шагая по ногам и животам, сквозь ругань и сонное кряхтенье. Добрался к самому окну.

– Сколько вас тут?

– Двое.

– Кто такие?

– Мы ленинградские.

Мальчишкам было по шестнадцать лет. Их угнали еще двенадцатилетними откуда-то из-под Луги из пионерлагеря. Они голодали, работали в Германии. Потом завербовались в шпионскую школу и, перейдя фронт, сдались первому же встречному патрулю.

– Как думаешь, отпустят или засудят?

Я утешал их, уверял, что, конечно, отпустят, я и сам так думал. Но позднее убедился, что подобных «шпионов» судили не менее беспощадно, чем всамделишних. Мальчики рассказали, что в камере семнадцать немецких жандармов. И тогда вся эта сопящая, бормочущая, зловонная темнота стала еще более отвратительной. Казалось, вот-вот задохнусь. Цигарка, подаренная дежурным, погасла. Но у одного из ребят нашлись спички.

Мы закурили. Один из жандармов стал просить:

– Пан, пан, проше, битте табак. Делаю вид, что не понимаю по-немецки.

– Нике табак, фашист…

Постелив шинель в углу, я, не снимая сапог, растянулся и мгновенно заснул.

Снова погожее утро. Только теперь на синем небе черная решетка. Окно без стекол, иногда сочится прохладой. Жандармы сидят вдоль камеры, подобрав ноги. Посередине узкий проход. Они без погон, но я слышу – величают друг друга капитаном, обер-лейтенантом, вахмистром… Один, рыжеватый, быстроглазый, пытается со мной разговаривать на ломаном польском: «Пан кто есть, капитан… поручник?» Мне противно смотреть на жандармские коричневые нашивки на рукавах и воротниках кителей, угрюмо матерюсь в ответ. Он поясняет своим: «Не хочет разговаривать с нами. И у них есть чувство чести», – и снова продолжает спрашивать: «Цо, война есть конец?» Я огрызаюсь: «Гитлер капут и вся Германия капут» и т.д.

Жандармы обсуждают свою судьбу. Наперебой доказывают друг другу, что ничего дурного не делали, только приказы выполняли – ведь и русские выполняют приказы. Кто-то ругает Гитлера, называя его «дер Адольф», кто-то из рядовых возражает: «Фюрер хотел как лучше, а все напакостили „бонзы“ и „генералы“».

Прощелкал замок – «выходи оправляться». Двое часовых выводят нас во двор. В углу, рядом с кучей разбитых ящиков и бумажного мусора, вырыт ровик – уборная. Заявляю, что не пойду вместе с немцами. Молодые солдаты-часовые смеются: «А, это ты ночью орал, ну иди в другой угол».

Возвращаемся в камеру. После нескольких минут, проведенных во дворе, здесь мрачно и душно, а когда проснулся, было так светло, даже свежо в углу под окном.

Приносят хлеб и кипяток в латунных консервных банках из-под немецкой тушенки. Отказываюсь принимать: «Я объявил голодовку».

Ребята недовольны: «А ты бы, дядя, лучше нам отдал, мы здесь уже третий день, знаешь, как жрать охота». Снова открывается дверь, новый дежурный проводит поверку – подсчитывает арестантов. Старшина громко, суетливо и бестолково распоряжается, немцы его не понимают, он хочет, чтобы они построились по два. Я опять заявляю протест. Старшина отмахивается: «Вы же видите – поверка, потом разберемся». Он груб, но не злобно, а равнодушно и озабоченно – занят своими делами.

Потом он возвращается, приказывает сдать одежду в дезинфекцию, «в прожарку». Он орет на жандармов, и чтоб пояснить, что именно ему нужно, начинает стаскивать с одного китель. Тот бледнеет, дрожит, испуганно скулит. Наконец, с помощью рыжего говоруна ему удается объясниться.

Я отказываюсь раздеваться и остаюсь в шинели и шапке один среди голых, зябко жмущихся людей. На мгновение это уже не тюрьма, а предбанник. Тощие мальчишки гогочут, глядя на толстяка с обвислым брюхом и женской грудью.

Наконец приходит начальник тюрьмы, старший лейтенант в новеньких золотых погонах. Чернявый, остролицый, он все время хмурится, очень старательно, даже лоб морщит, должно быть, чтобы казаться старше и значительней.

– Вы что разоряетесь? Здесь тюрьма, не к теще на блины пришли.

(Почему-то именно тещины блины полагают основным антитезисом к тюрьме, казарме, передовой. Но на фронте все такие поговорки разве что смешили, а в тюрьме обретали неожиданную и всегда недобрую значительность.) Начинаю толковать ему, что я офицер, четвертый год на войне и не хочу сидеть вместе с немцами.

– У меня тут все равны, все заключенные, не могу делать различий, здесь полевая тюрьма.

Стараюсь говорить спокойно, даже заискивающе – внутри тошнотный холод, ужас: а что, если придется еще сколько-то дней и ночей быть вместе с жандармами… Начальник отвечает все более решительно и высокомерно. Тогда я внезапно начинаю кричать и непроизвольно кричу с актерским придыханием, этаким каратыгинским, патетическим басом:

– Послушайте, старший лейтенант, если вы уважаете мундир, который носите, ваши офицерские погоны, вы не можете этого допустить. Ведь на мне тот же мундир, что и на вас. Я не осужден, не разжалован, я офицер той же армии, что и вы. Как вы смеете осквернять честь нашей армии, помещая меня к фашистским жандармам…

Орал я недолго, но сам себя до того растрогал, что, кажется, готов был разреветься. Однако и начальника проняло. Он смотрел на меня удивленно, внимательно, даже с некоторым уважением. И так же решительно, как только что отказывал, распорядился:

– Отведите его в восьмую. Имейте в виду: это лучшая камера. Но там всякие сидят. Особых помещений у меня нет. Поймите, здесь полевая походная фронтовая тюрьма. – Он говорил под конец почти извиняющимся тоном. – Забирайте свой хлеб и идите наверх. Мы что – мы тоже солдаты, выполняем приказы. А что, как – уже следствие разберется. Вас посадили, мы охраняем…

Уходя, я испытал искреннюю симпатию к сговорчивому начальнику тюрьмы, но внезапно подумал, как похожи его рассуждения на те, которые я только что слышал от немецких жандармов.

Восьмая камера на втором этаже показалась более просторной и светлой. У боковых стен на полу сидели человек пятнадцать. Едва я вошел, навстречу шагнул невысокий, лысый, поджарый старик с пристальными светлыми глазами, в сером, хорошего сукна пиджаке.

– Ну что ж, новенький, представляйтесь. Как звать, величать?

– Так-то.

– Офицер?

– Да.

– Звание?

– Майор.

– А какой армии?

– Разумеется, Красной.

– Очень приятно, господин майор. А я староста камеры, полковник белой армии Петр Викентьевич Беруля. Вот наш офицерский угол – полковник югославской армии Иван Иванович Кивелюк, майор югославской армии Лев Николаевич Николаевич, поручик югославской армии Борис Петрович Климов, подпоручик польской армии Тадеуш Ружаньский… капитана немецкой армии герра Кенига мы, как противника, посадили в другой угол к параше. Вот эти двое – власовцы, это – латыши-диверсанты, это – эстонец, обвиняется в шпионаже, двое немцев: обер-ефрейтор и рядовой со своим капитаном, ваша армия до сих пор была представлена вот… двумя бандитами.

Растерянно озираюсь. Любопытно. И все-таки это лучше, чем жандармы. Даже ухмыляюсь:

– Семейка невеличка, але честна…

– Курить у вас есть?

Достаю из кармана горсть табака. По камере восторженные охи.

– Мы уже третий день без курева, – говорит Беруля, – а вы богач. Но будем экономны. Вот что, господа, офицеры курят одну на двоих, остальные одну на троих; господин майор, разумеется, без ограничений.

Закуриваем. Начинаю осторожно расспрашивать. Когда слышу, что кто-то сидит уже шесть недель, с холодным, склизким страхом думаю, что я этого не вынесу, сойду с ума или доконают болезни, едва-едва подлеченные.

Замечаю, что немецкий капитан из противоположного угла, где несколько белых глиняных цилиндрических горшков служат парашей, пристально разглядывает меня и перешептывается с двумя немецкими солдатами. Он в лиловатом кителе летчика; смуглый, темноволосый, с каштановой бородкой, похож на итальянца или испанца.

Теперь можно говорить и по-немецки.

– Что вы так смотрите на меня, капитан?

– Простите, кажется, я вас узнал. Ведь вы были русским парламентером в крепости Корбьер у Грауденца?

– Да.

Вот и встретились недавние противники. Еще и месяца не прошло.

Капитан курил, жадно затягиваясь, и размышлял вслух:

– Все родственники, все друзья считают меня счастливчиком. Моя семья богата: отец – директор банка, я никогда не знал ни нужды, ни горя; все родные живы и благополучны; учился я хорошо, и всегда и во всем мне везло – и в любви, и в спорте: на лыжах, на регате, в фехтовании. И все мои желания исполнялись. Хотел стать летчиком и стал. Участвовал в жарких делах, летал на Лондон, на Мальту, на Ленинград… остался цел. Награжден рыцарским крестом. Полюбил чудесную девушку и женился на ней. Был ранен легко, пока лечился, погибла вся наша эскадрилья. Сунули меня в штаб дивизии спешенных летчиков, попал в это пекло в Грауденце, и опять цел и невредим… И я сам всегда считал себя счастливым. Но только сейчас знаю, что такое настоящее счастье. Вот эта затяжка после стольких дней впервые. Да, да, вот эта сигаретка, одна на троих, и есть блаженство.

Капитана арестовали потому, что он был в течение нескольких недель начальником 1С штаба дивизии Германа Геринга. Туда его пристроили доброхоты, чтобы уберечь от фронта. 1С – отдел разведки, контрразведки и пропаганды: наши смершевцы видели в его сотрудниках своих коллег и соперников, арестовывали их и загоняли в лагеря. Кенинг рассказал, что не успел еще толком познакомиться с делами, как дивизия оказалась в осаде. Все же он опросил несколько десятков наших пленных и двух или трех перебежчиков. Он не мог понять, почему они перебегали к окруженному противнику. Оказалось, что молодые, недавно призванные парни из Молдавии вообще не верили своим командирам, не верили, что немцы окружены, и не хотели умирать. Я знал, что с нашими пленными в Грауденце обращались прилично. Но немецкого фельдфебеля, которого мы забросили туда агитировать за капитуляцию, повесили. Капитан сказал, что он не был к этому причастен, фельдфебеля судил гарнизонный трибунал, охраняла полевая жандармерия. Но потом заметил: «А как бы вы поступили с вашим солдатом в подобном случае?…»

Глава третья. Живой белогвардеец

Петр Викентьевич Беруля был кадровым офицером. К 1914 году он дослужился до штабс-капитана. Воевал добросовестно, ладил и с подчиненными, и с начальством. В конце войны был подполковником. Гражданскую войну воспринимал как необходимое продолжение службы. Командовал полком у Деникина, потом у Врангеля, был несколько раз ранен. Всякий раз снова возвращался в строй. Одинокий служака, рано осиротевший, не успев до войны жениться, он не знал ничего, кроме армии – казарма, офицерское собрание, случайные постои, походы, привалы, окопы, лазареты, несколько приятелей-однокашников, нечастые пьяные досуги. После разгрома он оказался в Польше; там наконец женился на энергичной, властной и состоятельной женщине. Она получила в наследство ателье дамской одежды в Быдгоще, командовала портнихами и мужем, который выполнял обязанности интеллигентного швейцара: встречал заказчиц, вел с ними светские беседы. Были у них и дети, но они росли сами по себе с гувернантками, потом в гимназиях, отца почти не замечали – всем в доме управляла «пани матуся». Политикой он не интересовался, выписывал только одну эмигрантскую газету «Вестник воинского союза», из которого узнавал о смертях, юбилеях, годовщинах памятных дат, о том, что где-то еще живут люди, которых он когда-то знал, встречал… Время от времени он платил взносы во всеобщий воинский союз – выпрашивал у скуповатой жены. Но ни разу не бывал ни на каких съездах и встречах. Жена не позволила бы, если бы он даже захотел. Да его и не влекло никуда; от воспоминаний о гражданской войне оставался горький мутный осадок: напрасные усилия, напрасные жертвы, напрасные жестокости и разрушения. Необъяснимо было, как и почему оказалось безвозвратно утерянным все, чем жили до войны. В молодости он не задумывался над понятиями отечество, государство, армия, царский дом… Они существовали всегда – незыблемые, священные и не требующие объяснений, так же как Бог и ежедневная молитва. Где-то в другом мире копошились враги церкви и государства, столь же мерзкие, как убийцы или воры, и столь же непостижимо чуждые. Однако и те, кто по любому поводу распинался в своих верноподданнических чувствах, кричал о патриотизме, о благочестии, были ему неприятны – походили на торгашей, которые божились и крестились ради копеечной выгоды, или на дурно воспитанных людей, которые публично и напыщено изъясняются в любви, горланят о чувствах, требующих безмолвия, либо немногословного шепота, как на исповеди.

К старости он чаще думал о том, чем была и чем стала Россия. Большевиков он просто не понимал, правда, уже не верил, что все они евреи, латыши, или китайцы, не считал их существами чужой, недоброй породы.

В 1939 году началась война, он видел страшное «кровавое воскресенье Быдгоща», когда гитлеровцы убивали поляков на улицах, вешали на фонарных столбах и на балконах, когда хулиганы из «фольксдойчей», улюлюкая, гнали толпы женщин, детей и стариков, выселяемых из города, ставшего частью рейха. В ту пору Гитлер вдруг подружился со Сталиным, и в Быдгоще появились беженцы из Львова и Белостока. Жена и дети Петра Викентьевича проклинали москалей, не хотели слушать его возражений, что русский народ не может отвечать за большевистскую власть, что Сталин грузин, а не москаль.

Потом наступил 1941 год. Уже летом появились первые советские военнопленные. Он был уверен, что немцы скоро займут Москву, что большевикам не удержать победителей Франции, завоевателей Норвегии и Крита, полновластных хозяев Европы… Но с каждой неделей, с каждым месяцем в нем крепло новое, казалось, уже давно забытое чувство гордости за «своих». Это было сродни тому, что испытал в кадетском корпусе на выпуске, когда получал первые офицерские погоны, а потом всего лишь несколько раз в торжественные дни праздников, и когда взяли Перемышль, и когда Брусилов прорвал фронт в 1916 году…

В быдгощские госпитали из России прибывали тысячи немецких солдат, раненых, обмороженных, калек… В мастерской теперь шили белье, пижамы и халаты для раненых. Впрочем, наиболее доходными оставались все же заказы немецких дам – жен и дочерей новой знати, военных и штатских чиновников, офицеров СС и жандармерии. Официальной владелицей ателье числилась одна из приятельниц жены – местная немка. Пани матуся не захотела записываться в фольксдойчи. Как ни скупа была, а все же не поступилась именем польки. И для него с каждым месяцем, с каждой неделей многое изменялось. Из России, из его России должно было прийти спасение. Оно приближалось…

Вступление наших войск в Быдгощ он встретил восторженно, даже всплакнул, когда обнимал, целовал первых русских солдат и офицеров, приглашал их к себе, угощал. Теперь и жена и дети смотрели на него почтительно. Он был сопричастен этой огромной победоносной силе, сокрушившей вермахт, изгнавшей немцев… Но общительность и приветливость бывшего полковника белой гвардии оказались для него роковыми. Уже месяц спустя, после того как он, утирая счастливые слезы, встречал долгожданных земляков, следователь контрразведки бил его по щекам кожаным планшетом, приговаривая: «Ты, гад… твою мать! Признавайся, сколько наших повесил… признавайся, какое задание получил от немцев!!!»

Берулю несколько раз били на допросах. Он возвращался тогда постаревший, смятый, очень жалкий. Старался не подавать виду, глотая слезы, болтал какую-нибудь чепуху, трудно было сидеть, и он укладывался, свернувшись комочком – днем лежать не полагалось, но так как сидели все на полу, то он мог укрыться в нашем офицерском углу. Впрочем, вызывал он не только жалость, этот маленький ссохшийся старик, с обвисающей тонкой кожей и все же подтянутый, даже молодцеватый. Он был по-настоящему мужественным и жизнестойким. Бывало, после допроса – в глазах, светлых, водянистых, еще проглядывал даже не испуг, а скорее печальное недоумение – он уже хлопотал по камере, раздавал консервные банки с баландой, распределял цигарки. Мне позволили забрать весь табак, оставшийся в чемодане, я отдал его Петру Викентьевичу; он установил табачный паек и строго соблюдал сроки и нормы выдачи. Если в это время его вызывали на допрос, он не забывал передать надлежащие порции особо назначенному заместителю.

В мае нашего старосту фронтовой трибунал осудил на восемь лет. Он показал это число пальцами, когда его вели мимо нашей камеры.

Он был для меня первым «живым белогвардейцем», увиденным так близко. Я не пытался сопротивляться чувству симпатии, которое внушал приветливый, неглупый и добродушный человек. Однако я был убежден, что это – чувства субъективные, и потому не могут быть критерием, когда речь идет о человеке из лагеря классовых врагов. Я верил, что настоящая, революционная, социалистическая этика предписывает исходить из «объективной исторической необходимости» и нелицеприятно судить о любом человеке, заботясь прежде всего об интересах государства, партии или трудового коллектива. Высшая необходимость может повелеть жестоко унизить или даже убить того, кто тебе лично симпатичен или кровно близок.

Такие взгляды рождала причудливая мешанина из мальчишеских представлений о Марате, Робеспьере, Нечаеве и народовольцах, из всего прочитанного и услышанного о Дзержинском, Павлике Морозове, из беллетристики и собственного жизненного опыта. Нас учили, что гражданский и комсомольский долг велит предавать друзей и родных, не иметь никаких тайн от партии. Я никогда не верил, что Бухарин и Троцкий были агентами гестапо, что они хотели убить Ленина, был уверен, что и Сталин это знает. Но я считал, что в процессах 1937-1938 годов проявилась его дальновидная политическая тактика и в конечном счете он был прав, решив так страшно, раз и навсегда, дискредитировать все виды оппозиции. Ведь мы осажденная крепость, мы должны быть сплочены, не знать ни колебаний, ни сомнений. Что значат все теоретические разногласия для десятков миллионов людей, для «широкой массы»? Большинство просто не может понять, в чем именно расхождения между левыми и правыми; и те и другие ссылаются на Ленина, клянутся в верности Октябрю, рабочему классу. Значит, нужно было представить всех уклонистов, всех политически неустойчивых маловеров такими негодяями, чтобы народ их возненавидел.

Оказавшись сам в числе тех, против кого должны были обратиться проклятия и ненависть, я не изменил этих взглядов и очень заботился о том, чтобы не утратить способность «объективно» судить об истории и современности. В тюрьме я стал гораздо более последовательным сталинцем, чем когда-либо раньше. Пуще всего я боялся, чтобы моя боль, моя обида не застили глаза, не помешали видеть самое главное, самое существенное в жизни страны и мира. В этом был необходимый источник душевных сил, убежденность, что причастен к великому единству. Только так жизнь не утрачивала смысла – вся жизнь, прошлая и будущая. Ее смысл и цель определялись по сути религиозным – якобы рациональным, а в действительности почти мистическим – сознанием, основанным на вере в сверхчеловеческие силы единственно правильных идей, единственно праведной Партии. Но в этом сознании таилось еще и вполне индивидуалистическое самоутверждение: пусть мне худо, пусть я незаслуженно мучаюсь, но я не поддамся, и все равно есмь и буду честнее, разумнее, по-всякому лучше тех, кто меня обвиняет, судит, сторожит…

В то же время я верил, что и генералы, и рядовые чекисты, судьи и вертухаи – со мной одного роду-племени, что все мы бойцы одной армии, винтики одной машины, «щепки» одного леса. Только одни умнее, добросовестнее, меньше подвержены «родимым пятнам» капитализма, а другие поглупее, похуже. Я помнил рассказы людей, которые были арестованы в 1937 году и освобождены в 1938-1939 годах. И на фронте, и раньше знал некоторых работников органов, знал, что среди них немало карьеристов, невежд, завистливых, нечестных, мелочно самолюбивых, озабоченных честью мундира. Понимал, что все эти их пороки становились губительны для многих невинных людей. Но я был убежден, что, если даже большинство работников НКВД, прокуроров и судей плохи, по-человечески ничтожны, все же, в конечном счете, и причины, и цели их общей суммарной деятельности справедливы, исторически необходимы. И поэтому верил, что все ошибки, просчеты и самые гнусные несправедливости, сколько бы их ни совершалось, не могут изменить целого, не могут остановить развитие социализма.

А про тех, кто были со мной вместе в камерах, на этапах, в лагерях, я думал, что многие, вероятно, – настоящие враги, которым здесь и надлежит быть. Но и тем, кто случайно оступился или невольно навлек на себя подозрение, кто стал так же, как я, жертвой клеветы и обстоятельств, придется еще какое-то время нести на себе тяготы заключения и до полного торжества «исторической необходимости» оставаться его бесправными невольниками. Тот, кто этого не понимает и озлобляется, становится врагом. А тот, кто понимает, обретает внутреннюю свободу, «познанную необходимость», и высшая награда ему – собственное сознание, что и в беде, и в унижениях он остался верен великим идеалам, верен себе.

Петр Викентьевич Беруля был в прошлом открытым врагом Советской власти – белогвардейцем. Значит, его арест и осуждение были вполне оправданны. Я видел, что вражда бывшего полковника к Советской власти давно уступила место иным чувствам, видел, что он хороший, мужественный человек, и, жалея его, не испытывал угрызений партийной совести. Но сознавая противоречивость своих мыслей и чувств, я утешался тем, что вот это, мол, и есть диалектика. Великое дело – слова, удобные, многозначные, а если надо, и вовсе ничего не значащие, но все объясняющие слова.

Глава четвертая. Задержанные югославы

Полковник королевской югославской армии Иван Иванович числился не арестованным, а задержанным, так же, как еще шестнадцать югославских офицеров русского происхождения. Задержанные, в отличие от арестованных, получали по две банки баланды, хлеба не 400 грамм, как все, а 500 грамм, а сахара не 9, а 12 грамм. Кроме того, их выводили на получасовую прогулку.

Когда наши части пришли в немецкий лагерь для военнопленных югославских офицеров, эти семнадцать назвали себя русскими, а некоторые даже просили, чтобы их приняли на службу в советские войска, хотели участвовать в боях. В том же лагере было еще немало русских, бывших белых офицеров или их сыновей. Но большинство не доверяли «советам», не откровенничали и для наших властей остались югославскими военнослужащими, их вместе со всеми остальными переправили в Югославию. А семнадцать, назвавших себя русскими, задержали по подозрению «в шпионаже и измене родине». На их счастье, об этом узнали в Югославии, посыпались официальные дипломатические запросы – и это их спасло, уже через два-три месяца.

Среди них был один священник. В плену его называли «красным попом». Когда он узнал в 1942 году, что советское правительство признало всех бывших эмигрантов, готовых поддержать СССР в войне, гражданами новой России, он заявил, что желает немедленно принять советское гражданство и требует, чтобы его перевели в лагерь для советских военнопленных. К счастью, немецкий комендант, старик из офицеров запаса, не дал хода этому заявлению и посоветовал приятелям «слишком торопливого кандидата в святые» образумить его. В лагерях советских военнопленных в это время снова усилился голод, ожесточился и без того свирепый режим. «Красного попа» с трудом уговорили отказаться от самоубийственного намерения. Но зато следователь нашей контрразведки усмотрел в этом явное доказательство шпионского хитроумия – он, гад, хотел еще там, в плену, подольститься к нашим…

Всем «задержанным» грозили судом. Ивана Ивановича это поражало и угнетало больше, чем других, потому что он был юристом, председателем главного военного суда Югославии.

Большой, грузный, богатырского склада, с широким, открытым, очень славянским лицом – немного вздернутый крепкий нос, густая темно-русая шевелюра с проседью, широко расставленные светло-серые добрые глаза, – он говорил по-русски совершенно свободно, но с заметным западно украинским акцентом и, время от времени, вставлял сербские или польские слова.

У него были наивно-формалистические представления о законности, о праве – он был убежден, что следователям необходимо знать, насколько возможны те преступления, в которых они подозревают подследственных. Именно за это его несколько раз ударил помощник начальника следственной части подполковник Баринов.

– Ну объяснить мени, господин… простите, товарищу майор, ну как же это все-таки може быть? Ну где ж тут, я вже не буду говорить за право, а за юридичну сторону, навить за ваш уголовный кодекс – верьте, я его досконале вивчав, – но где же тут сама напростейша, элементарна льогика!… Следователь говорит – мы вас можем привлечь за измену родине… Якой родине? Я есть урожденный подданный австро-угорьской империи, хочь и руського происхождения. Правда, есть у меня родичи, кажуть «мы не руськи, мы – украинцы». Хай буде так. Я тоже больше од всих поэтов люблю Шевченко… Но для меня всегда было, что украинец, что руський – одно. Когда началась та война, я был фенрих, то есть прапорщик цисарьской, то есть австрийськой армии. Не хотел воювать за цисаря Франца-Иозифа против славянських братьев. Как только прибув на позиции, того же дня перейшов до руських окопув. Але ж меня до руськой армии не взяли, и я через Мурманск, Англию, Францию, Италию переихав до Сербии, стал воювать за сырбского краля. Так что был я в России, може, двадцать, може, двадцать один день. А как стал сырбский поручик, так и остался потом югославский подданный. По войне женился на местной руськой. Поступил до Белградского университету, но все был кадровый офицер. Кончил юридический факультет и як абзольвент был направлен на службу до армейского суда. Когда немцы пришли до Београду, то они кого брали в плен, а кого залишали на воли. Брали в плен и увозили до Германии всих, кто были левые, или либеральные, или русофилы, всих, кто не давали подписку, таку «лоялитетсэрклерунг»… Так от и меня взяли, и Льва Николаевича, и Бориса Петровича, и всих наших, яки тут теперь в вашей руськой тюрьме сидять. Якой же я родине изменял? Ну где же тут элементарна льогика?

…И еще не можу понять, ну совершенно не можу… Этот пудполковник, такой элеганцкий и вроде интеллигентный офицер, вдруг ударил меня по плечах гумою, кричить, простите, мать твою так и сяк, лается хуже, знаете, пьяного вугляра, як у нас кажут… Но я же старше его и по годах, и по рангу, и я же не арендованный даже, он сам говорил… И така лайка, такие прокляття, знаете, на мать. Меня ж это не может унизить, образить – то есть оскорбить. Я ж свою мать знаю и шаную, а така грязная, гадкая лайка – она и только его самого унижает и ображает его мундир офицерский, его ранг. Ну как это понять? И как таких людей терпят на такой должности?

И еще не можу понять… Следователь говорит – признавайтесь, сколько вы коммунистов повесили… я ему отвечаю, что не могло же этого быть, ну просто не могло. Мне же такие дела не подсудны, а он кричать «нам все известно, признавайтесь лучше сами, а то расстреляем». Тогда же этот пудполковник и гумкою благословив… Ну как же так получается – у меня все мои офицеры повини были знать кодексы всих армий Европы, и карные кодексы, и процессуальные, и всю юриспруденцию у всяки рази европейских армий, ну и таких, як японьска, американьска. Так мы же точно знаем, что и какой суд или трибунал, например, у вас, может судить, а что не может, где компетенция вашей милиции, а где ГПУ, или, как вы теперь говорите, контрразведка – смерш… Так почему же ваши офицеры таких рангив не знають, что в Югославии военным судам подсудны только воинские преступления – дезертирство, кража в армии, нарушение по службе, нарушения уставов, а все политические дела и всех шпионув судив Королевский трибунал. А я же был председателем главного военного суда, то значит контрольного кассационного органа. Я же вообще никого по первому разу не судив, а только рассматривал кассации, протесты на приговора окружных судов. Это же должен знать всякий студент старшего курсу юридического факультету.

Я пытался отвечать на вопросы Ивана Ивановича, толкуя о нехватке квалифицированных кадров, об особых принципах революционного права и, разумеется, все о той же диалектике… Он слушал вежливо, но, видимо, не очень мне доверял, вернее, доверял все меньше и меньше. Становился осторожней, предпочитал говорить о литературе, об учебных программах школ и институтов. Однажды только у него прорвалось.

– Моя старшая дочка очень любит руськую литературу и язык хорошо знает, лучше, чем я… Была у меня думка – вот кончится война, теперь мы союзники, наш Тито и ваш Сталин – друзья, пошлю дочку учиться в Киев. Мои батьки когда-то мечтали, чтоб я в Киеве учился… Но теперь боюсь, что не пошлю… Нет, не пойму я, что у вас тут робиться.

Майор Лев Николаевич был главным дирижером югославской армии. Он родился в России, и насколько можно было судить по внешности и чуть напевным интонациям, видимо, в еврейской семье. Учился он в Петербургской консерватории у Римского-Корсакова, кончил за несколько лет до войны, гастролировал за границей. Война настигла его в Австрии, и его интернировали где-то в Хорватии, там ему помогали местные музыканты. На дочери одного из них он женился. После войны он стал гражданином Югославии, приобрел известность как композитор, автор нескольких симфоний, ораторий и многих инструментальных пьес, маршей, песен, романсов. Лев Николаевич казался самым старым в камере и несомненно был самым дряхлым, самым больным. Он часами лежал – ему это разрешалось – в полузабытьи или тихо жужжал под нос какие-то мелодии. Лохматый, седой, сутулый, с крупными бугристыми, сероватыми, бледными чертами лица и тоскливо отвисшим большим носом, он подслеповато щурился, глаза были почти незаметны в складчатых веках. Он редко участвовал в наших разговорах, был застенчив, деликатен, его мучили постоянные поносы; он имел персональную парашу, которую сам выносил, и по-детски стыдился и страдал, что беспокоил нас по ночам, а днем не мог дождаться времени, когда всю камеру выведут во двор. Он оживлялся, только когда речь заходила о музыке, восторженно говорил о своем учителе Римском-Корсакове, о Мусоргском, напевал целые отрывки из «Шехерезады» и «Картинок с выставки», из «Хованщины», которую все обещал «воспроизвести» полностью, как только выздоровеет. Однажды мы с ним «вдвоем» написали песню. Он сочинил простой и печальный мотив и долго втолковывал мне, какими должны быть строфы, размер и лад текста и припева. Это первое мое «законченное» тюремное стихотворение я начисто забыл. Хотя несколько раз мы пели вполголоса втроем – Лев Николаевич, Борис Петрович и я.

Бориса Петровича Климова десятилетним увезла в Югославию мать – вдова офицера, сестра милосердия белой армии. В Югославии он закончил гимназию и строительный институт, женился на хорватке, которая вскоре научилась говорить по-русски – благо, дружила со свекровью; сына и дочь они старались воспитывать русскими. Борис Петрович едва помнил Россию, но издали полюбил и благоговейно почитал далекую родину. Он знал нашу литературу, музыку, фильмы, читал московские газеты и журналы, слушал московское радио, помнил имена всех дикторов. Мне бывало неловко, когда оказывалось, что он лучше меня знает множество фактов и статистических данных об итогах пятилеток, о строительстве в Сибири и на Дальнем Востоке, о новых железнодорожных линиях. Он жадно расспрашивал о Москве, о метро, о внешнем виде московских улиц, о том, как мы живем в будни и в праздники. Ему хотелось знать подробно


Источник: http://www.belousenko.com/books/kopelev/kopelev_khranitj_vechno.htm



Рекомендуем посмотреть ещё:


Закрыть ... [X]

Читать онлайн - Рубина Дина. На солнечной стороне - Красивые прически своими руками для прически каре

Маникюр розовый с желтыми блестками Маникюр розовый с желтыми блестками Маникюр розовый с желтыми блестками Маникюр розовый с желтыми блестками Маникюр розовый с желтыми блестками Маникюр розовый с желтыми блестками